Сергей Давыдов: «Люблю быть ковбоем для своего любимого»
Драматург и автор гей-романа «Спрингфилд» написал для нас предельно откровенный рассказ о любви, насилии и преодолении безразличия в эмиграции
Сложно писать об опыте, который еще не прожит до конца. Особенно если этот опыт вызывает стыд. А он вызывает, потому что я ненавижу быть жертвой, ненавижу быть беспомощным. Но, несмотря на стыд, я напишу обо всем, что со мной происходит, чтобы история моей политэмиграции не стала таким же белым пятном, каким остались репрессии моей семьи.
Я пишу этот текст в саду своего дома в Касселе. До меня в нем тоже жили писатели, здесь есть старые печатные машинки, стол, за которым я работаю, смотрит на симпатичную улицу, кожаные кресла и старая мебель остались тут еще со времен ФРГ. В доме четыре комнаты и живу я в них почти один, иногда только заходит коллега поработать. Здесь очень спокойно, но мне пока не сильно легче, может, потому что я тут недавно.
Это писательская резиденция, которой я добивался полтора года. Еще я только что получил грант для деятелей искусств. И у меня есть контракт на книгу с крупным издательством Revolt. Сейчас моя жизнь выглядит так, что грех жаловаться, но она стала такой в последние недели, до этого все было совсем иначе.
Я драматург. Когда началась война, мне было 29 лет, и к тому моменту по моим пьесам в столичных театрах уже шли двадцать спектаклей. Это не считая лабораторий и фестивалей. Когда началась война, я сразу подписал антивоенное письмо от театрального сообщества (которое провисело какое-то время на сайте журнала «Театр»), письмо драматургов и письмо писателей в соцестях. Вскоре эти письма исчезли из-за преследований тех, кто их подписал. Я, как и многие коллеги, лишился работы, с начала войны ни один театр со мной в России не сотрудничал. Спектакль по моей пьесе «Роналду никогда не догонит мою бабушку» был детским, но его все равно отменили в день премьеры. Помню, я был у подруги в тот вечер, сидел, обливался пòтом, думал, что ко мне придут менты.
Я хотел уехать еще в марте 2022-го, но когда мама об этом узнала, у нее случился инфаркт, поэтому вместо Узбекистана я отправился под Белгород, где у мамы дом, чтобы позаботиться о ней.
Вскоре после начала войны мы расстались с идеальным Д. Мы встретились 26 февраля и не могли ни говорить, ни трахаться. Д. радовался незадолго до того, что смог устроиться в госкорпорацию по своей редкой научной специальности, а теперь говорил, что если его призовут на войну, то он лучше сядет в тюрьму, чем будет убийцей. Я ответил, что, если меня призовут, наверное, убью себя, потому что тюрьма — это покушение на достоинство, которое я вряд ли смогу пережить.
Мы виделись еще несколько недель, а потом я честно сказал, что больше не могу, и мы договорились расстаться. В моей голове не женились война и отношения, я чувствовал, что моя жизнь закончилась. Все, во что я верил, было уничтожено, в том числе и идея личного счастья. Война стала триггером моей аутоагрессии, вылившейся в том числе в разрыв с Д., которого я любил.
Летом 2022-го я окончил магистратуру в Вышке и защитился. Моей дипломной работой был роман «Спрингфилд»: это книжка про двух обычных парней, из Самары и Тольятти, которые любят друг друга. Сейчас такое невозможно себе представить, но тогда я успешно защитился, преподаватели и рецензент очень хвалили текст, хотя администраторка курса сказала, что они «не смогли поставить мне высший балл, к сожалению» — я думаю, потому что боялись ставить высший балл за пидорские тексты.
Осенью 2022-го началась мобилизация, и я снова принял решение уезжать. В конце декабря пришел положительный ответ из МИДа Германии: мне дали гуманитарную визу. В январе я улетел в Стамбул.
За несколько дней до отъезда из России я видел идеального Д. на улице. Он шел к «Курской», долбил телефон и, видимо, как и раньше, ловил покемонов. Его не призвали: я очень обрадовался.
В Стамбуле я провел всего неделю, из которой не помню ничего, кроме настоящего сомалийского пирата, с которым познакомился в гей-клубе. Потом я прилетел в Берлин, пожил недолго у друга, а потом попал в систему.
Если ты живешь в Германии по гуманитарной визе, у тебя есть два варианта: жить бесплатно и получать пособие около 500 евро, бесплатно учить язык и иметь медицинскую страховку, но тогда ты не можешь выбирать, где и как жить. Или ты живешь свободно и самостоятельно, но тогда лишаешься государственной поддержки, а этого я себе позволить не мог.
Меня не слабо так помотало за эти два года по стране. Сначала чиновники ошиблись и, хотя у меня была гуманитарная виза и я нахожусь под политической защитой Германии, меня отправили в лагерь для беженцев в Гейдельберге. Общага для беженцев была похоже на тюрьму, к тому же в комнате для меня не оказалось койки и первую ночь я спал на чемодане. Потом делил комнату с чеченским беженцем, который добирался в Германию на попутках через всю Европу. Он оказался хорошим человеком. Помню, я положил телефон на тумбочку, провалился в сон, он будит меня и говорит: «Не оставляй здесь так телефон, спиздят».
Из Гейдельберга меня перевели в Битигхайм так же внезапно, как потом из Битигхайма отправили в Ремзек в комнату в общаге, похожую на казарму: на 12 метрах помещались две кровати с тумбочками и два железных шкафа. Год я прожил там, снова с чеченцем, двухметровым гомофобом. Он постоянно курил траву и поэтому не мог проснуться на работу, зато я отлично просыпался из-за его повторных будильников каждое утро в пять часов.
В той общаге у меня появился «бойфренд» — так я назвал турник, который я повесил в дверном проеме, чтобы подтягиваться. Это шутка про меру одиночества.
Об этом стыдно писать, но я напишу. Как-то я шел по коридору, и на меня набросился человек. Схватил, начал трясти и кричать на непонятном языке. Если бы это был фарси, я бы хоть чуть-чуть понял, у меня родители из Таджикистана, но я ничего не понимал из его слов, и вдруг он накинулся на меня и начал бить.
Это было больно, а главное, чудовищно унизительно. Я же привык быть веселым и храбрым, а тут такое, и я в таком моральном состоянии, что ничего не могу ответить. Потом это повторилось еще раз, а потом как-то ночью я проснулся (я часто просыпаюсь еще затемно и иду курить, чтобы успокоиться), вышел из комнаты, а кругом полиция, суета, ко мне подходит полицейский, спрашивает, знаю ли я такого-то человека — в общем, того чувака увезли и я больше его не видел.
В моей комнате в общаге не было стола, но, несмотря на это я много работал. Я работал с театрами в разных странах: в Лос-Анджелесе по моей пьесе «Граница» поставили спектакль The Border, в Грузии по моей пьесе Let's Play тоже поставили спектакль, в печать вышел мой первый роман «Спрингфилд», тот самый — моя дипломная работа в Вышке. Еще я был составителем и автором предисловия сборника “Пять пьес о войне”, я опубливокал свой личный сборник “Пять пьес о свободе”, провел курс лекций в школе литературных практик, написал довольно много текстов, которые пока не вышли. Каждый день я учил немецкий по четыре часа.
Самое тяжелое было не это. Самое тяжелое в такой жизни эмигранта в общаге — ощущение безысходности. Я постоянно пытался вырваться оттуда, снять квартиру, ездил на просмотры, но никто не хотел мне сдавать. С резиденцией тоже, казалось, ничего не получается, с грантами тоже, а вся моя работа почти не приносила денег. Я ужасно злился: вот ты просто ебешься и ебешься, но ничего не получается, и не потому что ты дурак, а потому что никто не хочет иметь с тобой дело.
От этого у меня началась депрессия. И это совсем не апатия, не грусть и не плохое настроение. Это когда у тебя ломаются даже физиологические функции, ты не можешь ни есть, ни спать, твое тело отказывается жить. Это, оказывается, очень страшно.
Помню один момент. Я здесь часто хожу в церковь. Не считаю себя религиозным, хоть и прочитал Библию от начала до конца. И вот, я пришел в церковь и заиграл орган. Я написал в церковной книге три пожелания на трех страницах и трех языках. Я думал, что напишу пару слов, а получилось много. Я просил, чтобы мама была жива, чтобы война закончилась и мы все, все невиновные, вернулись к простой, как хлопок, радости бытия. Я надеялся, чтобы так Бог меня лучше услышит. Он же должен знать какие-то языки. Вообще-то я не верю в Бога, но я верю, что каждый имеет право на место, где он может подумать о том, что у него болит.
Стало полегче, когда я встретил Л. и влюбился. Мы живем в разных городах, но очень много веселимся. Он бесконечно ко мне добр. Думаю, что нет ничего важнее в человеке, чем милосердие. Каждое утро мы начинаем с того, что он присылает мне смайлики с заспанными глазами, а я отправляю ему смайлики медведей. Я шучу, что я мишка, он шутит, что я транс-михаил. Я чувствую себя ковбоем, когда думаю о нем. А я очень люблю быть ковбоем для тех, кого люблю.
Сначала появился Л., потом я сдал немецкий на уровень B1 и это приближает меня к получению гражданства. Теперь у меня есть резиденция и грант, договор с издательством и куча планов, но депрессия накатывает с омерзительной регулярностью, оказывается, не так-то просто от нее избавиться.
Я чувствую, что остался один: все друзья и Л. в Штутгарте. Тело снова отказывается нормально работать. Но я продолжаю функционировать, я просто гребу, потому что никто же тебя не спасет — я всегда был один и снова один, я гребу: что мне остается? Придумываю новый роман, жду что Л. приедет в августе, а завтра у меня начинается первый отпуск — я лечу в Амстердам на три дня.
Я хотел бы полететь в Турцию, чтобы встретиться с мамой, но она отказывается уезжать из своего дома в Белгородской области, несмотря на все, что там сейчас происходит, отказывается даже приехать повидаться в Стамбул.
Недавно я писал другу в Россию: «Ты охуеешь, че мне приснилось. Будто у меня др и куча гостей, но я никого не знаю, и все какое-то бедное, и с какими-то арабами и хуй пойми кем. И кто-то говорит, что на праздник придет мой отец! Кто-то спрашивает мать, как его узнать, а она говорит “Я не помню, как он выглядит”. А я же тоже не знаю и как-то так радуюсь и волнуюсь. И приходит веселый красивый скуластый молодой мужик какого-то огромного роста, больше двух метров, я рядом с ним мелюзга со своими 183 см. Мой отец, которого я никогда не знал в реальности, оказывается не алкаш и не бомж, а предприимчивый и довольный жизнью, и его настоящая фамилия — Осетинский (я хз почему), и он какого-то хорошего происхождения. Я прям радуюсь и не знаю, как с ним говорить и че делать. Я только думаю фразу: “был как дверь без дверной рамки в стене”. Я не помню, чем все кончилось, но я очень радовался».
Известно, что все персонажи во сне — мы сами. Поэтому я думаю,что это был сон про обретение себя. Закончить этот сбивчивый текст я хочу куском моей новой поэмы «Никто не хотел стать частью истории»:
Моя семейная память
Это бесконечное государственное насилие
и я его ненавижу.
Моя личная человеческая история
это снова насилие.
Я думаю обо всем о всех судьбах
и у меня начинается тошнота
как когда перегрелся на солнце
как в Таджикистане и Казахстане
где долгие годы
в горах и пустынях
жила
вся моя репрессированная семья.
В Российской империи были ссыльными
в двадцатые раскулачены
в тридцатые стали врагами народа
расстреляны или сосланы.
И никто в итоге не смог жить в России.
И теперь никто их не спросит ни на одном языке
ни на русском
ни на казахском
ни на персидском
или немецком
как они жили.
На фотографиях тридцатых годов
никто не может их вспомнить.
Моя мать узнает свою маму.
Моя бабушка узнавала отца.
Дед не узнавал свою мать потому что не видел
и больше никого не узнать не найти по архивам
кроме возможной сестры моей бабушки жившей в Риге.
Я просто продолжил эту историю.
Так просто сложилось
в новых двадцатых
и новой войне.
Никто не хотел стать частью истории
Niemand wollte Teil der Geschichte werden
думаю я как они
на двух языках.
Но я очень хочу чтоб меня узнали в архиве
и всех тех кто был рядом
не быть частью истории
а быть простой доброй памятью
и наверное я поэтому все время перечисляю
людей в своих текстах.
Чтоб они не отняли у нас власть памяти.
Чтоб никто больше не стер человека.

